Венок Мережковскому
«Все жены людей, более или менее замечательных, писали свои о них воспоминания,
печатали письма. Последнего я бы не сделала, если бы имела фактическую
возможность. Я ее не имею — почему — скажу потом. Трудно мне и писать
воспоминания, делаю это из чувства долга. Трудно по двум причинам: во-первых —
со дня смерти Дмитрия С. Мережковского прошло лишь около двух лет, а это
для меня срок слишком короткий, тем более, что мне кажется, что это произошло
вчера или даже сегодня утром. Вторая причина: мы прожили с Д. С. Мережковским
52 года, не разлучаясь, со дня нашей свадьбы в Тифлисе, ни разу, ни на один
день. Поэтому, говоря о нем, нужно будет говорить и о себе,— о нас; говорить же
о себе мне в высшей степени неприятно — было и есть... Связанность наших жизней (и не одна внешняя)
и останавливала меня. Но потом я поняла, что, отказавшись от задачи написать
то, что от меня ждут, я поступлю эгоистично. И, наконец, если я буду писать
свободно, не думая о препятствиях,— кто и что мне может помешать выкинуть из
рукописи все, что будет для меня звучать неприятно. На случай внезапной смерти
моей — оставлю указания и отметы. Но эта книга, пускай будет написана с полной
свободой, и ее точное название — ОН и МЫ». Такое вступление предпослала жена и
самый близкий друг Мережковского, поэт, прозаик, критик Зинаида Николаевна Гиппиус,
создавшая своего рода венок
Мережковскому своей книгой о нем. Книга эта, написанная
на свободном дыхании, воссоздает живой облик Мережковского — человека и писателя,
религиозного мыслителя и философа — и добавляет существенные штрихи к тому
портрету, который сложился у читателя после прочтения этого собрания сочинений.
Вот, к примеру, характеристика религиозного начала у молодого Мережковского:
«Живой интерес ко всем религиям, к буддизму, Пантеизму, к их Истории, ко всем
церквам, христианским и не христианским равно. Полное равнодушие ко всякой
обрядности (отсутствие известных традиций в семье сказалось). Когда я в первую
нашу Пасху захотела идти к заутрене, он удивился: «Зачем? Интереснее поездить
по городу, в эту ночь он красив». В следующие годы, мы, однако, у заутрени
неизменно бывали. Но, конечно, не моя детская, условная и слабая вера могла на
него как-нибудь повлиять. Его, в этот же год молодости, ждало испытание,
которое не сразу, но медленно и верно повлекло на путь, который и стал путем
всей его деятельности». Гиппиус подробно реставрирует ту обстановку, тот фон,-
на котором формировался «жизненный состав» Мережковского, выкристаллизовывалась
генеральная идея его исканий, его творчества. Она рассказывает о близких ему
людях (отмечая при этом, что у него никогда не было близкого друга) — поэте Н.
Минском, петербургском адвокате и поэте С. Андреевском, заведующем литературным
отделом журнала «Мир Божий» «старике» А. Плещееве, уже давно создавшем себе в
литературе имя. Но самым близким человеком, больше, чем другом, для
Мережковского оставалась его мать. И кончина матери в 1889 году стала подлинным
испытанием, поворотным пунктом в его дальнейшей жизни. «Он, в сущности, был совершенно одинок,— замечает
Гиппиус,— и вся сила любви его сосредоточилась с детства в одной точке: мать. В
«Старинных Октавах» он сам рассказывает об этом лучше, чем я могу сделать. Он и
со мной мало говорил о своей любви к матери,— очень редко,— так целомудренно
хранил эту любовь в душе до последнего дня». После потери матери Мережковский,
по словам Гиппиус, очень изменился, ушел в себя, «хотя перемена извне, для
других, не была заметна». «Вспоминая потом часто о смерти матери Дмитрия Сергеевича,—
продолжает Гиппиус,— странная мысль о какой-то уже нездешней о нем заботе
приходила ко мне: как бы он это пережил, вдруг оставшись совершенно один, т. е., если бы,
благодаря фантастическому сцеплению случайностей, не встретил ни меня, ни кого
другого, кого мог бы любить и кто любил бы его. Я не могла заменить ему матери
(никто не может, мать у каждого только одна), но все же он не остался один».
Отец, вышедший в отставку крупный чиновник, был всю жизнь далек Мережковскому;
в последние годы он погрузился в спиритизм. Весной 1891 года Мережковский и
Гиппиус отправились в первую поездку за границу — в Италию. В эту пору шла
усиленная работа над романом «Юлиан Отступник». В Венеции супруги встретились с
известным издателем, редактором газеты «Новое время» А. С. Сувориным и А. П.
Чеховым. В либеральных кругах Суворин считался «пугалом интеллигенции», однако
свою книгу стихов «Символы» Мережковский опубликовал именно в суворинском
издательстве, как бы подчеркивая этим свое равнодушие к групповой борьбе. Однако,
как вспоминает Гиппиус, само время несло новые веяния, примером чему могли
служить и «Символы» Мережковского, и его «Юлиан Отступник» («Я думаю,— пишет
она,— что уже с «Юлиана» у Дмитрия Сергеевича был поворот к христианству,
начало углубления в него»), и публичная лекция «О причинах упадка и о новых
течениях русской литературы», ставшая манифестом целого направления —
символизма. В эту пору Мережковский знакомится со знаменитым уже философом В.
Соловьевым, поэтами К.
Бальмонтом, А. Добролюбовым (вскоре ушедшим «в народ»), наконец с
самобытным русским мыслителем В. В. Розановым, долгие годы остававшимся в роли
союзника-оппонента. В напряженных исканиях завершался духовный перелом,
духовное переустройство Мережковского. «Наши путешествия, Италия, все работы
Дмитрия Сергеевича, отчасти эстетическое возрождение культурного слоя России,
новые люди, которые входили в наш круг, а с другой стороны — плоский
материализм старой «интеллигенции»,— писала Гиппиус,— все это, вместе взятое,
да, конечно, с тем зерном, которое лежало в самой природе Дмитрия Сергеевича,—
не могло не привести его к религии и к христианству. Даже, вернее не к «христианству»
прежде всего, а ко Христу, к Иисусу из Назарета, образ которого мог и должен
пленять, думаю, всякого, кто пожелал бы, или сумел, взглянуть на него
пристальнее. Вот это «пленение», а вовсе не убеждение в подлинности
христианской морали или что-нибудь в таком роде, оно одно и есть настоящая
отправная точка по пути к христианству. Последние годы века мы жили в
постоянных разговорах с Дмитрием Сергеевичем о Евангелии, о тех или других
словах Иисуса, о том, как они были поняты, как понимаются сейчас и где или
совсем не понимаются или забыты».
На творчество
Мережковского не могла не влиять предгрозовая, трагическая атмосфера России,
вступавшей в новый, XX век: «Что-то в России ломалось, что-то оставалось
позади, что-то, народившись или воскреснув, стремилось вперед... Куда? Это
никому не было известно, но уже тогда, на рубеже веков, в воздухе чувствовалась
трагедия. О, не всеми. Но очень многими, в очень многих». В этой предгрозовой
атмосфере продолжались религиозно-философские искания Мережковского — в кружке
Дягилева, образовавшемся вокруг журнала «Мир искусства», в
«Религиозно-философских собраниях», открывшихся в Петербурге в 1901 году и
собравших значительные силы интеллигенции и церкви,- а после их запрещения
Синодом в 1903 году, в журнале «Новый путь», где был опубликован заключительный
роман трилогии «Петр и Алексей». Весной
1904 года Мережковские перед очередной поездкой за границу посетили Льва
Толстого в Ясной Поляне. «Утром в день нашего отъезда...— вспоминает Гиппиус,—
Л. Толстой, поднимаясь по внутренней лесенке в столовую к чаю вместе с Дмитрием
Сергеевичем, сказал ему: — Как я рад,
что вы ко мне приехали. А то мне казалось, что вы против меня что-то имеете. «И
он удивительно хорошо,— рассказывал мне потом Дмитрий Сергеевич,— посмотрел на
меня своими серыми, уже с голубизной, как у стариков и маленьких детей,
глазами». Л. Толстой, оказывается, читал все,— не только о себе, но вообще все,
что тогда писалось и печаталось. Даже и наш «Новый путь» читал. Наверно, знал
он и дебаты в Собраниях по поводу его «отлучения», знал и книгу Дмитрия
Сергеевича «Л. Толстой и Достоевский».
Скажу по поводу этой книги: конечно, Достоевский должен был быть и был
ближе ему, нежели Толстой. Поэтому, вероятно, он и перегнул немного в его
сторону и сказал кое-что несправедливое насчет Толстого. Это было давно, и с
тех пор, не меняя своего мнения о «религии» Толстого, Дмитрий Сергеевич
немножко иначе стал видеть его, как человека с его трагедией. Он много писал о
нем отдельных статей после его смерти, одна, помнится, была о нем и о его
тетке-матери и называлась «Святой Лев». В эту пору в жизнь и творческое
содружество Мережковских входит, образовав некий «триумвират», двоюродный брат
Дягилева литератор Д. Философов. Бурные события первой русской революции, споры
о самодержавии и православной церкви, расставание с журналом «Новый путь» — все
это предопределило новые планы. «Еще летом (1905 года),— рассказывает Гиппиус,—
Дмитрий Сергеевич высказал мысль, что хорошо бы нам троим поехать на год или
даже два-три за границу, где мы могли бы сжиться совместно и кое-что узнать
новое, годное потом и для дела в России. Дмитрия Сергеевича интересовало
католичество, и не только оно, а еще и движение «модернизма», о котором мы
что-то слышали глухо, потому что из-за цензуры определенные вести до нас не
доходили... Нас всех интересовали и наши русские «революционеры», находящиеся в
эмиграции... Отсюда начинается особый период нашей жизни, втроем в Париже. Он
длился, с краткими отлучками из Парижа — в Бретань, в Нормандию, на Ривьеру или
в Германию,— около двух с половиной лет, до нашего возвращения в Петербург в
июле 1908 года». Гиппиус вспоминает, как само собой образовались «субботы», на
которые к ним в парижскую квартиру приходили и старые друзья, и новые
эмигранты, выплеснутые революцией из России, и среди них — видный член партии
эсеров Бунаков. В этой атмосфере споров и поисков складывался коллективный
сборник статей «триумвирата» «Царь и революция», в котором Мережковскому
принадлежит очерк «Революция и религия». Оглядываясь назад, уже с «другого»
берега, Гиппиус размышляет об этой книге, где авторы, исходя из религиозно-метафизических
начал, пытались предсказать будущее: «Нельзя себе вообразить революции более не
подходящей, более несвойственной России, нежели революция марксистская.
Достаточно самого поверхностного взгляда на Россию, не говоря уже о ее знании
внутреннем, знании духа ее народа, чтобы не сомневаться, что такая революция не
могла в ней даже произойти. Она и не произошла. Не все европейцы забыли, что
большевики революции и не сделали, они явились на «готовенькое», когда
революция уже совершилась, и были только ее «захватчиками». Вот всякие захваты
— это, к сожалению, России свойственно; а уж в том положении, в каком она (при
войне!) находилась в 1917 году,— с захватчиками, да еще подобного сорта,
бороться ей было не по силам. Есть еще одно свойство у русского человека, у
русского народа, у России: будучи кем-нибудь, чем-нибудь захвачена, она идет в
этом до конца, не зная и не умея себя ограничить и найти предел. Вот об этом
свойстве беспредельности и говорит Мережковский в «Царь и Революция»: автор как
будто предчувствовал безмерность русского пожара, предупреждая, что от него
может сгореть и Европа». Гиппиус не раз в своей книге повторяет мысль о некоей
мессианской, пророческой черте, свойственной личности Мережковского: по сути
своей все его художественное творчество было лишь формой некоей внутренней
проповеди. Как раз в эмиграции он постепенно отходил от беллетризованного
изложения излюбленных мыслей и постулатов. После двух романов «Рождение Богов.
Тутанкамон на Крите» (1924) и «Мессия» (1925) Мережковский окончательно
обращается к художественно-философской прозе, где как бы пытается разгадать в
прошлом тайну будущего: «Наполеон», «Атлантида — Европа», «Иисус Неизвестный»,
книги о Данте, Франциске Ассизском, Жанне д'Арк, святом Августине и апостоле
Павле. Но одновременно он почти с маниакальной настойчивостью повторял свой
тезис о кризисе культуры и тотальном безбожии, которое объединяет большевизм с
буржуазной Европой. В коллективном сборнике 1922 года «Царство Антихриста»
Мережковский писал: «Должно учесть как следует безмерность того, что сейчас
происходит в России. В судьбах ее поставлена на карту судьба всего культурного
человечества. Во всяком случае безумно надеяться, что зазиявшую под Россией
бездну можно окружить загородкою и что бездна эта не втянет в себя и другие
народы. Мы — первые, но не последние. Большевизм, дитя мировой войны, так же,
как эта война — только следствие глубочайшего духовного кризиса всей
европейской культуры. Наша русская беда — только часть беды всемирной».
Комментируя это и другие высказывания, критик Г. Струве через три с лишним
десятка лет подытоживал: «Следует признать, что у Мережковского были некоторые
основания смотреть на себя, как на пророка, которого просто не услышали». И в
другом месте: «Последнее слово о Мережковском еще не сказано».
Тем паче таким «последним словом», при всей ее ценности, не может служить и
книга Гиппиус, хотя сама она не без оснований рассматривала себя как второе «я»
Мережковского. Рассказывая о своей долгой жизни с ним, жизни как бы слитной
(«ОН и МЫ»), она во многом преодолевает устоявшееся представление о
Мережковском, писателе-космополите, легко перешагивающем из одной отдаленной
эпохи в другую, кабинетном ученом и библиофаге. Все это было, но было и иное,
часто непосвященному недоступное.
Гиппиус
говорит: «Я пишу о Д. С. Мережковском не для того, чтобы дать библиографический
перечень его работ. Я пишу о нем самом, о его жизни во времени, в котором он
жил, о воздухе, которым дышал,— о воздухе тогдашней России. Нельзя взять
человека вне его времени и вне его окружения: он будет непонятен. И меньше
всего можно отделить Дмитрия Сергеевича от России. Да, он многим казался, и был
действительно, с известных сторон,— европеец; он был и до такой степени
русский, что сам являлся как бы одним из знаков и доказательств, что русский
человек и Россия не Азия, а Европа». Мысль эта не раз повторяется:
Мережковский, по ее словам, «был русский человек прежде всего и русский
писатель прежде всего — это я могу и буду утверждать всегда; могу — потому что
знаю, как любил он Россию,— настоящую Россию — до последнего вздоха своего, и
как страдал за нее... Но он любил и мир, часть которого была его Россия...»
«Венок
Мережковскому» — книга о нем Гиппиус осталась недописанной, очевидно, из-за
невозможности отделить «я» от «мы». |